dandorfman (dandorfman) wrote,
dandorfman
dandorfman

Category:

Быков говнописатель Довлатов (O знаках препинания)

Игорь Сахновский пишет в Фейсбуке:

"Сейчас рус.писателю, чтобы укрепиться в литературных эмпиреях (уже, конечно, достигнутых), важно заявить о Довлатове, что это автор слабый, легковесный и вообще малого калибра. Заметьте, не "нравится/не нравится" -- а именно что легковесный, незначительный, что писать, как С.Д., легко, раз плюнуть. Тут уж вы сразу обязаны догадаться, что говорящий такое -- в сущности, тяжеловес и калибр у него как у царь-пушки. Правда, читать его прозу, как правило, совершенно невозможно. Но это не важно. Он не для того, чтобы его читали, и даже не для того, чтобы писать не "легко". А чтобы укрепляться в эмпиреях и оттуда, например, сообщать о калибре Довлатова".


Больше всего я люблю читать себя - родимого.
В этом мы с Дмитрием Львовичем схожи.

Я предоставляю Вам, мои дорогие френды, расставить знаки препинания в заголовке.
Решайте сами, кто из перечисленных в заголовке - говнописатель.
Я для себя свои знаки препинания расставил.
Вам же остается прочесть текст, которым порадовал нас Дмитрий Львович в журнале "Пионер" и решить самим со знаками препинания.
Сейчас текста этой статьи на сайте журнала нет. Ее почему-то убрали.


Компромисс

09 сентября 2015 07:00
Писатель Дмитрий Быков доказывает, что Сергей Довлатов — средний писатель, а в его славе виноваты читатели. Сам Довлатов почти ни при чем. Дмитрий Быков, короче говоря, добавил ложку дегтя. Сделал это тактично, искусно; если честно, Дмитрий наверняка все это сказал только для того, чтобы возникло желание перечитать и «Зону», и Заповедник», и особенно «Иностранку». Может, Дмитрий Быков этого и не хотел. А может, и хотел. В любом случае ответственность ляжет на читателя. Как всегда.



Раньше я относился к Довлатову спокойно, и массовый психоз вокруг него был мне непонятен. Сегодня я отношусь к нему прохладно — более ярких эмоций он вызвать не может, — а к его неумеренным поклонникам — с отвращением. В принципе, писатель за поклонников не отвечает (или отвечает в очень малой степени), но случай Довлатова — особый. Он легитимизировал и наделил нешуточным самомнением целый класс людей, и людей чрезвычайно противных, шумных. Именно эти люди, заслышав критику в адрес своего кумира, немедленно набрасываются на критика с визгом «Это зависть!» или «А ты кто такой?». В принципе, их нервозность понятна. Они сознают, что Довлатов был и остается в статусе полуклассика, весьма шатком, и статус этот у него появился не благодаря качеству текстов, а благодаря энтузиазму определенной читательской группы, сильно выросшей за последнее время. Эта публика — суррогат советской интеллигенции, то, что от нее осталось после девяностых, когда лучшие уехали, а остальные деклассировались. В двадцатые годы у нас шли сходные процессы, и самым популярным писателем был тогда Малашкин (не путать с Малышкиным), или скромный, отнюдь не бездарный бытописатель Пантелеймон Романов, или эмигрант-порнограф Каллиников (он пишется именно так, не беспокойтесь). Бабеля как раз считали настоящим порнографом, а Зощенко — грубоватым юмористом, пишущим на потребу невзыскательного пролетария и пошлого мещанина.
Довлатов, в принципе, безвреден, поскольку утоляет потребность обывателя в высоком, а удовлетворять ее обязательно надо: лучше пусть читают Асадова, чем слушают «Ласковый май» или, не дай бог, впадают в фошызм. Нужны, однако, люди, которые бы напоминали обывателю, что удовлетворение его потребностей не есть главная задача литературы; что байка — дембельская, морская или эротическая — не высший жанр прозы; что теплохладность, как мы помним, никогда не была христианской добродетелью! («О, если бы ты был холоден и горяч! Но поскольку ты тепл, то изблюю».) В прозе Довлатова нет ни стилистических, ни фабульных открытий; ни оглушительных, переворачивающих сознание трагедий, ни высокой комедии, ни безжалостной точности, ни сколько-нибудь убедительного мифа. Это среднесоветская (почему и популярная именно в постсоветской России) хроника скуки и раздражения — двух главных довлатовских эмоций, — охва­тывающих обывательскую душу. Ни тебе порывов и прорывов, ни отчаянного самобичевания, ни даже подлинного разрушения, серный запах которого обдает читателя с каждой страницы Венедикта Ерофеева; Довлатов и саморазрушаться по-ерофеевски не может — за каждым запоем следует очередной «Компромисс». Собственно, таких компромиссов у Довлатова чем дальше, тем больше; характерная черта второсортных, слабых талантов — их неуклонная деградация. «Зона» написана на уровне хорошего шестидесятнического реализма, и появиться в печати ей помешал только стойкий советский запрет на описание собственной пенитенциарной системы: это дозволялось только своим, в ограниченном количестве и с непременным исправлением в финале, лучше бы со свадьбой. Кстати, и «Зона» поражает тем, что нет в ней ни шаламовского вопрошания о человеческой природе, ни солженицынской точности в деталях (Солженицын так описывает голод, что редкий читатель удержится от срочного поглощения куска черного хлеба с солью): это именно байки о тюряге и казарме, которые имеют широкое хождение среди русских читателей. Довлатов внушил этому русскому читателю, что каждый рассказчик таких баек, в меру веселых, в меру страшноватых (никогда не жутких!), и сам может написать нечто подобное — никакие аховые способности для этого не нужны, трави знай. Но следующие тексты Довлатова — особенно последние, написанные уже на Западе, — поражают падением и того весьма скромного таланта, какой у него был: брайтонские байки скучнее зековских и армейских. «Иностранка» — пример неудачной попытки угодить самому невзыскательному читателю: это написано так претенциозно и при этом так плохо, что даже люди, отказывающие Довлатову в культовом статусе, читают этот текст с чувством легкого стыда за нелюбимого автора. Оба «Соло» — на ундервуде и на IBM — опять-таки демонстрируют вырождение жанра: байка уже не прикидывается новеллой, поскольку для новеллы требуется и тщательно прописанный контекст, и острая фабула, и внезапная развязка, — нет, читателю предлагается обычный похмельный треп, и какая читателю разница, что каждое слово в этом трепе начинается с новой буквы, ни разу не повторяясь? Ну а повторялась бы она, — что, проза Довлатова стала бы музыкальнее или глубже? Его своеобразная епитимья, по выражению Андрея Арьева, — ни разу не начинать слова в одном предложении с двух одинаковых букв — могла создать у самого Довлатова ощущение творческого поиска и даже интеллектуального труда; но читателю от этого ни жарко, ни холодно.
Довлатов не напрягает ни себя, ни читателя: это идеальное отпускное чтение, и вред от него, в общем, только один. Это чтение завышает читательскую самооценку. Читатель не просто думает, что он читает литературу (тогда как он читает полную самоповторов брайтонскую беллетристику, ласкающую вечно напряженные эмигрантские нервы), — нет, он получает своеобразную легитимацию собственного бытия. Оказывается, его «обывательская лужа», как называл это Блок, может быть предметом словесности! Его запои (никогда не слишком долгие), конфликты с начальством, трусливые измены себе и жене — все это проза, страдания, жизнь, причем вполне достойная увековечения! Оказывается, похмельное страдание — тоже страдание, и родственное чувство к брату — тоже великое чувство, и ежедневная внутренняя борьба жадности и скуки, и жажда начать новую жизнь, и разрывание между женой и любовницей — все это можно воспеть, да как изящно! Беда, однако, в том, что Довлатов не только пытается дотянуть анекдот до уровня литературы, но и серьезные, трагические вещи низводит до анекдота: какую серьезную прозу можно было бы сделать из истории с перепутанными покойниками или со съездом лагерников! Но Довлатов как от огня бежит от сильных эмоций и серьезных мыслей — от того, что делает литературу литературой. Что в нем по-настоящему трогательно, так это то, что он на свой счет и не обольщался. Но он и не поднимался до высот подлинной, отчаянной ненависти к себе: все — на уровне обычного кокетства. Да, вот я такой, непутевый, часто пьяный, небритый, нехороший. Но ведь я все понимаю про себя! И лучше пить, чем делать советскую карьеру и печатать советскую лживую прозу (что Довлатов тоже постоянно пытался сделать, но, к счастью, получилось только раз — в «Юности»).
Довлатов — типичный писатель с записной книжкой, заносящий туда чужие анекдоты, понравившиеся остроты и комические положения. Но хорошему писателю, честно говоря, записная книжка не обязательна (единственное известное мне исключение — Чехов, выдумывавший так много сюжетов, что был риск их забыть; да и то — в зрелые годы он без этого подспорья обходился). То, что хорошо, — и так запомнится, а мелочами не стоит отягощать ни память, ни литературу. Довлатов же — именно коллекционер мелочей, и потому его прозу так приятно перечитывать: она забывается. Впрочем, в памяти и по втором прочтении задерживаются несколько бородатых острот и общее ощущение похмельной тоски, компенсируемое, впрочем, самоуважением. Пью, а не в партию вступаю!
Тому, кто знает контекст петербургской — ленинградской — прозы семидесятых, восхищение Довлатовым смешно. Понятно чувство Валерия Попова, сказавшего однажды: «При жизни Довлатов на меня снизу вверх смотрел, а после смерти зазнался». В одной этой фразе больше цинизма и юмора, чем во всей прозе Довлатова (и зря Попов взялся писать его биографию для ЖЗЛ — несоответствие масштабов и ролей слишком очевидно: не Попову бы писать про Довлатова, — но Довлатов умер на самом рубеже девяностых, не успев вместе со всей советской литературой пережить страшный кризис безвременья). Тем, кто знает о фантастической изобретательности, музыкальности и свободе Житинского, кто помнит сентиментальность и жестокость Попова, отчаяние безумного Рида Грачева, страшноватые притчи Нины Катерли, да хоть бы и лаконизм Веры Пановой, у которой Довлатов служил секретарем и многому научился, — смешны разговоры о феномене Довлатова. В своем поколении он был из крепких середняков. А уж на фоне петербургского андеграунда с его ненаигранным, подлинным безумием он симпатичен именно нормальностью, — но нормальность хороша в человеческих отношениях. А в литературе она превращается в посредственность — которая и ласкает слух верного слушателя довлатовских баек. Все это уже, впрочем, довольно убедительно изложил Веллер — рассказчик куда более виртуозный, сочинивший, однако, помимо «Легенд Невского проспекта» несколько томов серьезной новеллистики и три отважных экспериментальных романа. Но Веллер требует от читателя диалога, сотворчества, усилия, — а Довлатова можно почитывать, лежа в гамаке, на верхней полке либо на пляжном полотенце. Читатель, конечно, нипочем не отдаст своего главного наслаждения — слезной радости от самоидентификации, от ненавязчивого отождествления с героями Довлатова, у которых не бывает ни подлинных трагедий, ни захватывающих радостей, ни интеллектуальных озарений. Посредственности становятся страшно агрессивны, защищая своих кумиров.
Сам Довлатов, конечно, в этом мало виноват, — повторяю, чтобы не обидеть его тень. Он свое место в литературе сознавал. Но и сознаваясь в этом — кокетничал, надеялся на опровержение: что вы, вы настоящий, вы лучший! И этот хор обывателей, по-моему, — самая горькая участь, которой может сподобиться писатель в России.
А что его Воннегут похвалил, так ведь писатель любит хвалить тех, кто слабей. С посредственностями надо дружить. Они люди опасные, когда их много.


Сначала я никак это не хотел комментировать, чтобы не давить на Вас при расстановке знаков препинания.
Но все же замечу только вот что, не один Быков, а почти все пишущие и вполне устроенные в нынешней России литераторы поголовно терпеть не могут Брайтон Бич. Который уже стал у них именем нарицательным. И то, что Довлатов стал сначала известным и популярным среди этой ужасной малокультурной эмигрантской среды, а потом еще много миллионов в самой России его прочли, не потому что им сказали, что он - большой писатель, а потому что им интересно было его читать, особенно раздражает и Быкова и всех вслед за ним, кто ненавидит Довлатова.
На Брайтон-Бич, кстати доживал свои последние годы советский классик Анатолий Рыбаков. Еще и поэт Межиров. Впрочем, они - люди скорее всего недостаточно культурные для Быкова.
Как-то я был на американском русскоязычном радио в одной передаче с Игорем Ефимовым, человеком, который считает себя великим писателем, а Довлатова - ничтожеством. Я пытался дочитать хоть один из пухлых романов Ефимова. Увы, не получилось, дочитать это невозможно. Он как обычно говорил гадости о Довлатове. Я осторожно, без эмоций заметил, что в журнале "Новый мир" Довлатова назвали последним классиком русской литературы уходящего века (дело было в году 99-м). Он истерически закричал, что он - классик и он будет первым классиком 21-го века.
Ну примерно так же считает Быков. Что его пухлые романы, которые мало кто может дочитать до конца, это классика 21-го века.
Пусть считает, нам от этого ни холодно ни жарко.

Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 44 comments