dandorfman (dandorfman) wrote,
dandorfman
dandorfman

Нью-Йорк - ужасен, а Одесса - хороша


На обложке, Элли Джонс, американская любовь Маяковского. Книгу написала Патриция Томпсон, дочь Элли Джонс и Владимира Маяковского.

Ну а теперь два отрывка из книги "Тринадцатый апостол".
Сначала - заупокой, про Нью-Йорк и Маяковского.

Может быть написанное Быковым по фактам полностью соответствует тому, что происходило с Маяковским в Нью- Йорке, но я хочу уточнить, что сам Быков почему-то ненавидить обобщенный Брайтон-Бич и неустанно его разоблачает. Брайтон-Бич двадцатых был почти полностью коммунистическим, в отличие от нынешнего, а Быков у нас - левый. Тем не менее, нелюбовь самого Быкова к русскоязычному Южному Бруклину надо учесть.

— Нет, Нью-Йорк не современный город. Нью-Йорк не организован. Небоскребы еще не создают индустриальной культуры. У вас есть и метро, и телефоны, и радиоприемники, и масса всяких других чудес техники. Но вот я иду в кино и вижу многочисленную публику, наслаждающуюся такой глупой, пустой и сентиментальной картиной, рассказывающей какую-то любовную историю, что она была бы немедленно освистана в любой, самой глухой деревушке новой России. (Откуда он это взял, интересно? Разве не всенародное обожание встретило Мэри Пикфорд, когда она в 1927 году посетила Москву? — Д. Б.) Или возьмем эти самые ваши небоскребы. История не знала подобного. Но американские архитекторы только наполовину сознают, какое чудо они создали. Они рассыпают по небоскребам устаревшие и бесхитростные завитушки. Это все равно что нацепить розовый бантик на экскаватор. Нью-Йорк — это недоразумение, а не продукт индустриального искусства. Мы в России давно покончили с выжатыми лимонами и обглоданными куриными косточками крохотного мирка либерально-мистической интеллигенции. Закон нового искусства — ничего лишнего! Я проверяю каждое слово и тот эффект, который хочу произвести, в духе рекламы. В ней не должно быть лишних слов!

Дальше его понесло:

— Нью-Йорк не имеет плана. Он не выражает никакой идеи. Его индустриальная система — дело случая…

Как угодно, но сказать о Нью-Йорке — самом распланированном и рациональном из городов земли, — что он не имеет плана, может только человек, потерявшийся в нем.

— Но не уничтожает ли машина более тонкое очарование жизни?

— Все, что легко может быть уничтожено, заслуживает этого, — рубит он. Нечто подобное сказал мне однажды в интервью один знаменитый олигарх: зачем поддерживать то, что не стоит само?

— Вся Россия под влиянием этих идей! Когда мой друг, летчик, летит со скоростью 100 миль в час, — его мозг работает в пять раз быстрее! (Это он, видимо, о Каменском. — Д. Б.)

Коммунистическая газета «Новый мир» опубликовала «Испанию», «Наш марш», отрывок из «Владимира Ильича Ленина» (провидческое «Америку пересекаешь в экспрессном купе») и программу будущего вечера: доклад «Поэзия, живопись и театр в СССР» и анонсы стихов: отрывки из «Облака», «Хорошее отношение к лошадям» (любил эту вещь, старался читать чаще), «Необычайное приключение» и т. д. Отдельным жанром анонсированы были сатиры, в том числе «Прозаседавшиеся».

В пятницу, 14 августа 1925 года, в «Сентрал Опера хаузе» собралось три тысячи человек — и Маяковский их не разочаровал. Председательствовал главред «Нового мира» Радванский. Эпштейн сказал вступительное слово на русском и идише. Потом коротко выступил Бурлюк, сообщив, что в Нью-Йорк прикатил локомотив русской литературы. Он сумеет раскусить скорлупу американского ореха и показать миру солнце, сияющее в американской груди. Локомотив, раскусывающий скорлупу, в которой заключено солнце, — крутая цепочка метафор в лучшем футуристическом духе.

Маяковский говорил два часа и еще столько же читал. Речь его была, по обыкновению, увлекательна:

— В семнадцатом году вся соль земли русской, а стало быть, и литературы бежала за границу. Из Варшавы и Берлина неслись их предательские голоса: посмотрим, как они будут жить, какая будет у них литература! Но революционная пролетарская Россия даже не заметила их отсутствия. Известный в свое время писатель-ученый, господин Философов, оставшийся первое время после Октября в России, был, наряду с другими учеными, зачислен на так называемый академический паек. Вскоре, не стерпев пролетарского духа, сбежал он по ту сторону границы. Заметила ли новая Россия его отсутствие? Ничего подобного! В течение полутора лет ему продолжали выписывать академический паек!

Не знаю, откуда взял Маяковский эту историю, но если она о чем и свидетельствует, то уж никак не о способности молодой республики легко обходиться без Философова, а разве что о фантастической бесхозяйственности, которой эта республика отличалась как в первые, так и в последние годы своего существования. Автор этих строк хорошо помнит, как его однокурсника, уже полгода как призванного в армию, прорабатывали на комсомольском собрании за неявку на субботник; значит ли это, что любая советская организация легко обходилась без кого угодно? Да, наверное.

Восторг аудитории был, понятно, не только очередным успехом Маяковского, но и проявлением ностальгии. «Нам кажется, что мы в России», — писала «Фрайгайт». Единственный негативный отзыв о вечере опубликовал в «Русском голосе» от 20 августа некий скромный слушатель Драйверт, которого оскорбил отзыв Маяковского о Есенине. Его спросили, как он относится к течению, которое представляет Есенин. Маяковский ответил, что единственное течение, которое представляет Есенин, — это истечение водки. Драйверт негодует: ведь Есенина и так уже травили в Америке, что же Маяковский добавляет?! В его письме содержался и дежурный упрек в том, что революционный Маяковский мелок по сравнению с дореволюционным: «Трагедия его в том, что он — вне живой жизни, хоть и стремится к ней». Это сказано жестоко и обидно и до известной степени повторяет упрек Шкловского — насчет писания «вдоль темы». Но ведь Маяковский, как мы и старались показать выше, всегда был «вне живой жизни», и что за доблесть — быть в ней, в ее потоке? Просто дореволюционному читателю это нравилось, он сам был тогда вне жизни, и Маяковский с ним совпадал; а теперь ему — и американскому эмигранту, и российскому пролетарию — хотелось жизни, в том числе изящной, и психологизма захотелось, и быта. И Маяковский с его стерильностью уже казался ему двухмерным, плакатным — хотя ничего не изменилось и темы дореволюционного Маяковского ничуть не сложнее. Просто лояльность всегда кажется примитивной, но Драйверт этого прямо не формулирует, да вряд ли и осознает.

10 сентября вечер решили повторить, и зал был переполнен снова. На сей раз у нас есть довольно подробный пересказ его доклада корреспондентом Борисом Сельцовым, опубликованный все тем же нью-йоркским «Новым миром». Цитирую в сокращении: «Советская поэзия есть производительное искусство. Она остается поэзией, творчеством в истинном смысле… Но советский поэт стремится стать лицом к лицу с рабочим. Он черпает вдохновение в создании новых, лучших форм социальной жизни. Первая задача искусства — найти свое место в мире. Второй тезис — искусство есть творчество сегодняшнего дня, искусство не вечно. Оно должно отражать в себе чаяния момента, а не витать в небесах. Мещанство восстает: этот тезис чужд мелкобуржуазному мировоззрению „успокоившихся граждан“, для которых искусство своего рода удобный диван… Каждый революционный поэт должен — третий тезис — связать себя с классовой борьбой, бросить вызов буржуазии».

Дальше он обругал Сергея Городецкого, который маскировал «наглые помыслы империалистических захватчиков». «Лиризм поэта, мечтавшего о русском Константинополе, схож с мечтами того кадета, который произносил речи в пользу захвата Дарданелл. За такой лирикой скрывается империализм, а империализм связан с гибелью». Кадет — лидер партии конституционных демократов Милюков, известный под кличкой Милюков-Дарданелльский за пылкие призывы к захвату проливов, кои были давней русской мечтой; за что попало Городецкому — сказать трудно. Положим, в пятнадцатом он опубликовал книгу ура-лирики «Четырнадцатый год», но особого империализма в ней не было, и по тону она ничуть не резче, нежели агитки Маяковского тех же времен; в двадцать первом он работал в РОСТА, а к двадцать пятому заведовал поэтическим отделом «Известий», куда Лиля, по просьбе Маяковского из мексиканского письма, отнесла на выбор «6 монахинь» и «Атлантический океан»; Городецкий взял «Океан» и 15 августа напечатал. Видимо, Маяковский, имея в виду акмеистов вообще (Городецкий стоял у истоков акмеизма), метил в Гумилева — вот уж где империализм, «Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя», что он часто цитировал, по свидетельству Лили, — но не решился назвать его прямо.

Советские же поэты, закончил он, «знают, что единственное место, где гордый, уважающий себя художник не подвергается необходимости продавать свои достижения, это — Советская Россия, страна железной диктатуры пролетариата». Маяковский, думаю, отлично понимал, что он со своей диктатурой пролетариата, вот уже три года как исчезнувшей из лексики советского чиновничества, «кажется мамонтом»: никаких иллюзий насчет вечности у него не было. Поэзия ржавеет, как всякое оружие. Со временем и футуризм станет ретроградной силой — вот почему он впоследствии не цеплялся за ЛЕФ. Привлекательна тут только его готовность уступить место потомкам: он верит, что они поймут его правоту, но на актуальность не надеется. В лучшем случае, как сказано пять лет спустя, «старое, но грозное оружие».

Опять спросили о Есенине: «Безусловно талантливый, но консервативный поэт. Оплакивал гибель кулацкой деревенщины (где это? — Д. Б.), а кулаки прятали хлеб от голодающего города». Поздний Есенин, однако, осознал необходимость «засесть за Маркса», кое-что осознал (тех, кто пытался Есенина усадить за Маркса и связать с классом, он будет высмеивать полгода спустя в лирическом некрологе, но пока Есенину еще остается жить три месяца). В общем, урок был учтен, прежняя резкость не повторилась. Впервые были прочитаны «Барышня и Вульворт» и «Небоскреб в разрезе», вызвавшие бешеный хохот и аплодисменты.

12 сентября он выступил на Кони-Айленде, на карнавале, устроенном «Икором» (обществом содействия советским евреям). Маяковский сказал, что в СССР торжествует интернационализм, нет разницы между армянином, евреем, татарином и русским. Прочел только «Барышню и Вульворт» — одно из лучших американских сочинений. Пафос его обыкновенен для заграничных стихов Маяковского, он и Эйфелеву башню призывает: «Идите к нам, я вам достану визу», — и негра Вилли учит обращаться «в Коминтерн, в Москву», и всех зовет в свою красную Мекку; смысл довольно примитивный и надоедливый. Даже Атлантический океан навевает ему мысли о митинге капель и волн, напоминая то кипящий ревком, то более мирный и умытенький местком, — это не умиляет, а скорее смешит. Но «Барышня» не тем ценна: там замечательная горько-ироническая параллель между тем, что он говорит, и тем, что слышит девушка в магазине бритвенных принадлежностей:


Это отлично сделано и часто потом использовалось как трагикомический прием; и самое главное — что в этом стихотворении как раз неясно, за кем правота. То, что слышится девушке, и логичнее, и человечнее. «Как врезать ей в голову мысли-ножи?» — да никак: и поэзия, и девушкина голова совершенно не для этого. Девушка, однако, ему понравилась, и он сфотографировался на ее фоне. Фотографию напечатал в декабрьском номере журнал «Экран», куда он отдал «Барышню».

Кони-Айленд на него впечатления не произвел: «После долгой езды вы попадаете в сплошные русские (у нас американские) горы, высоченные колеса, вздымающие кабины, таитянские киоски, с танцами и фоном — фотографией острова, чертовы колеса, раскидывающие ступивших, бассейны для купающихся, катание на осликах — и все это в таком электричестве, до которого не доплюнуть и ярчайшей международной парижской выставке.

В отдельных киосках собраны все отвратительнейшие уроды мира — женщина с бородой, человек-птица, женщина на трех ногах и т. п. — существа, вызывающие неподдельный восторг американцев.

Здесь же постоянно меняющиеся, за грош нанимаемые голодные женщины, которых засовывают в ящик, демонстрируя безболезненное прокалывание шпагами; других сажают на стул с рычагами и электрифицируют, пока от их прикосновения к другому не посыплются искры.

Никогда не видел, чтобы такая гадость вызывала бы такую радость.

Кони-Айланд — приманка американского девичества. Сколько людей целовалось в первый раз по этим вертящимся лабиринтам и окончательно решало вопрос о свадьбе в часовой обратной поездке собвеем до города!

Таким идиотским карнавалом кажется, должно быть, счастливая жизнь ньюйоркским влюбленным. Выходя, я решил, что неудобно покинуть лунапарк, не испытав ни одного удовольствия. Мне было все равно, что делать, и я начал меланхолически накидывать кольца на вертящиеся фигурки кукол. Я предварительно осведомился о цене удовольствия. Восемь колец — 25 центов.

Кинув колец шестнадцать, я благородно протянул доллар, справедливо рассчитывая половину получить обратно.

Торговец забрал доллар и попросил показать ему мою мелочь. Не подозревая ничего недоброго, я вынул из кармана доллара на три центов. Колечник сгреб мелочь с ладони в карман и на мои возмущенные возгласы ухватил меня за рукав, потребовав предъявления бумажек. В удивлении, я вытащил имеющиеся у меня десять долларов, которые моментально сграбастал ненасытный увеселитель, — и только после мольб моих и моих спутников он выдал мне 50 центов на обратный путь.

Итого, по утверждению владельца милой игрушки, я должен был закинуть двести сорок восемь колец, т. е., считая даже по полминуты на каждое, проработать больше двух часов.

Никакая арифметика не помогла, а на мою угрозу обратиться к полицейскому мне было отвечено долго не смолкавшим грохотом хорошего, здорового смеха.

Позднее мне объяснили американцы, что продавца надо было бить правильным ударом в нос, еще не получив и требования на второй доллар».

Знаменитое его сутяжничество — отзывы в жалобных книгах, апелляции к стражам порядка — здесь не дали ничего; ограбленный в «Истрии», он пострадал и в луна-парке. Поистине, не для денег родившийся. Но вообще — поразительна поверхностность его наблюдений за американской жизнью, и дело не только в безъязыкости, но и, будем честны, в отсутствии той свежести восприятия, без которой ездить и всматриваться бессмысленно. Если едешь за подтверждением априорных представлений: «Я стремился за семь тысяч верст вперед, а приехал на семь лет назад», — если везде хочешь увидеть нищету, унижение и подтверждение собственной исторической правоты, увидишь в лучшем случае жулика на Кони-Айленде и неоновую рекламу на Бродвее. Ни одной подлинной американской проблемы Маяковский не увидел, да не видел и собственно Америки: небоскребы да всеобщая озабоченность долларом, плюс чрезвычайно шаблонное искусство. Это был не первый раз, когда судить о загранице ему приходилось по самым поверхностным и почти всегда искаженным впечатлениям. «Мое открытие Америки» — цикл с удивительно яркими блестками, с замечательными деталями и репликами, но двухмерность его, граничащая с инфантилизмом, поразительна. Он сам жестоко тосковал от невозможности — и, боюсь, неспособности — понять чужую жизнь, исключительно сложную и богатую; ни в экономике, ни в технике он не разбирался вовсе. Отсюда постоянная тоска, сопутствующая ему в американских джунглях, куда более непроходимых для неофита, чем мексиканские.

Самое унылое стихотворение цикла — «Кемп Нит Гедайге», про еврейский загородный лагерь в Прикскилле (тогда поселке в 40 милях от Нью-Йорка, а с 1940 года — городе). За 65 километров от Нью-Йорка они уезжали по воскресеньям не от хорошей жизни — там за два доллара давали палатку и трехразовое питание. «Я ненавижу Нью-Йорк по воскресеньям» — не любил он и сами выходные, ибо не находил, чем себя занять. Но выходные в Нью-Йорке его просто бесили — отсюда и крайняя вульгарность, и абсолютно произвольные обобщения в описании американского отдыха: тут тебе и обладатель машины, нагло зазывающий пассажирок, и обязательное требование поцелуя после сытного жирного обеда, иначе деньги на обед считаются потраченными зря… Ильф и Петров тоже не очень хорошо понимали по-английски, но сравните «Одноэтажную Америку» с «Моим открытием»: вам покажется, что «Открытие», при всех его бесспорных стилистических достоинствах, писал Ляпис-Трубецкой.

Впрочем, американские репортеры платили Маяковскому взаимностью. О нем распространялись безобидные, но фантастические сплетни, вероятно, даже льстившие ему отчасти. Его выставляли невероятно удачливым картежником и прославленным хулиганом, который, будучи приглашен к персидской княжне в ее летний замок на Кавказе, буйствовал так, что Бурлюк с Каменским вынуждены были его скрутить. Это, конечно, извращенный и перепутанный до предела рассказ об их совместных гастролях в 1914 году.

Вернемся, однако, к воскресному Нью-Йорку, где он места себе не находил. Кемп позволял ему хоть поговорить по-русски. Первая поездка туда оказалась неудачной — Маяковскому и Элли Джонс выделили одну палатку, и она, не желая считаться его любовницей, категорически отказалась ночевать. Вечером уехали в Нью-Йорк, поссорились, Элли не приходила к Маяковскому три дня, на четвертый ей позвонил квартирный хозяин и сообщил, что поэт тяжело заболел. Он действительно лежал на кровати лицом к стене и ни на что не реагировал. Элли была тронута, заставила его пообедать, пообещала переехать поближе к нему, вечером после работы пришла уже надолго, а в ближайшие выходные они снова отправились в «Нит Гедайге» — что переводится с идиша как «Не унывай». Стихи вышли как раз чрезвычайно грустные, строгим шестистопным хореем: «Запретить совсем бы ночи-негодяйке выпускать из пасти столько звездных жал. Я лежу, — палатка в кемпе „Нит гедайге“. Не по мне все это. Не к чему… и жаль… Взвоют и замрут сирены над Гудзоном, будто бы решают: выть или не выть? Лучше бы не выли. Пассажирам сонным надо просыпаться, думать, есть, любить…» — действительно, ужас какой: просыпаться, любить… Жить лень, никаких сил нет. Искусственная концовка — обитатели лагеря запели русское революционное, и лирический герой оказался утешен, — не обманывает никого, в том числе и автора. И колорит их любви с Элли Джонс был пасмурный, и оба они чувствовали уязвимость, и будущего у них не было, и денег не было. Никакой публичный успех не искупал Маяковскому этой тоски, и общая атмосфера унылости нарастала неотвратимо.

У маяковедов советской эпохи был любимый эпизод насчет влияния масс на творчество поэта. 4 октября Маяковский выступал в Йорквилл-казино и впервые прочел «Бруклинский мост». Вместо привычных оваций, сопровождавших все его стихи об Америке, был вялый аплодисмент и крик с балкона:

— Маяковский! Не забудьте, что с этого моста безработные кидаются в воду!

Эпизод попал в «Русский голос» и в книжку Семена Кэмрада «Маяковский в Америке». В результате — убоявшись, видимо, что вместо дежурного антикапиталистического пафоса стихотворение оказалось наполнено искренним восторгом перед чужими достижениями, — Маяк вписал туда четыре строчки: «Здесь жизнь была одним — беззаботная, другим — голодный протяжный вой. Отсюда безработные в Гудзон кидались вниз головой». Он вставил эти строчки в описание нового мира, его красоты и мощи, и эта политическая заплата оказалась настолько не на месте, что финал зазвучал трагифарсово: отсюда кидались… Бруклинский мост — да, это вещь! В довершение фарса он перепутал Гудзон с Ист-ривер: безработные у него кидаются в Гудзон, перелетев через весь Манхэттен, чего только не бывает в стране технического прогресса! Не стоит пролетарию, хотя бы и американскому, цензурировать поэта.

16 октября он поучаствовал в оксюморонном мероприятии — кружок пролетарских писателей «Резец» (из числа молодых русскоязычных поэтов) устроил бал в Парк-паласе. Конферировал Бурлюк. Маяковский, желая позабавить публику, прочел «Американских русских» — одно из немногих веселых стихотворений цикла, первый в русской словесности опыт пересмеивания американского русского с одесским акцентом. «Если Одесса — Одесса-мама, то Нью-Йорк — Одесса-отец». Эти стихи, кстати, оказались живучее всех прочих в американском цикле, поскольку брайтонский суржик никуда не делся.

Теперь - за здравие.

Главу про Одессу Быков назвал "Одесское счастье".
Вот её начало:

ОДЕССКОЕ СЧАСТЬЕ

Это портрет Жени Хин, в которую Маяковский влюбился в Одессе. Именно о ней идет речь в главе "Одесское счастье". Фотографии Жени Хин я не нашел, портрет Жени нарисовал художник Кибрик, как иллюстрацию к повести Ромена Роллана "Кола Брюньон"

Он стоял на балконе гостиницы «Лондонская», перед ним на парапете — бокал вина, был ослепительный июньский день, дул легкий ветер с моря. Она сидела внизу, напротив, в платановой аллее над обрывом, с его книгой. Она знала, что он в городе, и бессознательно желала попасться ему на глаза. Ей с утра уже донес один из поклонников, что приехал, приехал. Обрит наголо, но совершенно великолепен.

Он смотрел на нее, она подняла глаза. Книга упала с колен.

Он поднял бокал и выпил за нее — «за своего читателя», подумала она.

Он улыбнулся. Она улыбнулась. Надо было, как говорят в Одессе, что-то уже сказать.

Но тут на извозчике приехал сияющий Семен Кирсанов. Они с ней были знакомы по одесским поэтическим вечерам, и если бы он ее заметил, то немедленно представил бы Маяковскому. Она этого пока не хотела. Она вообще не знала, хочет ли этого. Она, короче, убежала к морю, карабкалась по обрыву в зарослях сирени и лишь полчаса спустя вернулась на аллею. А там стояли Маяковский с Кирсановым, поджидая именно ее.

— Товарищ девушка! — сказал Маяковский медленным басом. — Вы мне по росту. Давайте гулять вместе.

Если кто-то хочет представить, какой она была тогда, — именно с нее рисовал садовницу Ласочку Евгений Кибрик, когда иллюстрировал «Кола Брюньона». Кибрик был тогда двадцатилетний одесский студент, тоже завсегдатай литературных вечеров.

Ее звали Женя Дьяконова, и она была уже замужем. Фамилия по мужу была Хин. Главным ее увлечением была литература, а работала она экономистом, только что окончила Инархоз — Институт народного хозяйства.

В эту одесскую неделю Маяковский был отчего-то счастлив и спокоен. Именно спокойным его вспоминают все, кто встречался с ним в порту, в приехавшем на гастроли театре Мейерхольда, в одесских послеконцертных застольях: обычно он или утомлен, или суетлив, или мрачен. А здесь он был спокоен и, стало быть, счастлив.

— Стихи любите? — спросил он.

— Больше всего на свете.

— Кто любимый поэт?

— Надо, наверное, сказать, что вы.

Он улыбался.

— Кирсанов! Запишите мне эту вывеску: Южхладбой. Пригодится.

Кирсанов был особенно оживлен и развязен. Аксенов, описывая это состояние, упомянул «дрожащие глаза человека, которому хотелось считаться его близким другом»: вот тут было что-то подобное. Маяковский Кирсанову покровительствовал, как многим упомянутым выше еврейским отрокам. Кирсанов его потом предаст, но будет считать, что это Маяковский его предал, предал их всех, бросив ЛЕФ и записавшись в РАПП.

Пошли в порт, постепенно обрастая компанией местных поэтов: таково было свойство Маяка — он собирал вокруг себя толпу и всех вел угощать, особенно же не любил один оставаться в гостинице по вечерам. Сейчас он рассказывал о Мексике:

— Это желтое и красное. И зеленая пальма. К ней прислонен мексиканец в огромной шляпе.

Он, конечно, выступал, играл — но не перед всеми, а перед ней.

— Что самое интересное в городе? Порт? Пошли в порт.

Стало между тем быстро, как всегда на юге, темнеть, зажегся синий маяк, молодежь начала читать стихи. Кирсанов опять старался. Попросили Маяковского. Он покачал головой.

— Бережете себя для платных выступлений? — сострил кто-то из молодежи. Он, однако, был настроен так элегически, что не стал отлаиваться.

— Удивительно вдохновляет все это, — сказал он. — Море, суда. Девушки на молу.

У памятника Ришелье, когда все прощались, он наклонился к ней и тихо сказал:

— Разрешите мне проводить вас до дому.

Она жила на улице Коминтерна, совсем близко, но старалась вести его окольными путями, чтобы подольше. Ворота ее дома были заперты, она потянулась позвонить.

— И вы бездарно проведете эту ночь? — спросил он негромко, но со страшным напором. — Пойдете в унылую постель и выключитесь из этой ночи? Пойдемте со мной. Я ненавижу гостиницы даже в Одессе. Буду читать вам стихи. Пойдемте в порт, посмотрим, как он живет после полуночи.

— Но порт закрыт, нас никуда не пустят!

— Все равно пойдем.

Отказать ему было нельзя, пошли в ночной порт.

— Вы ведь наверняка пишете стихи. Прочтите.

Свои она читать побоялась и прочла Пастернака, «Марбург», который, как вспоминала она потом, был паролем в их среде. Особенно его любимая строфа: «В тот день всю тебя…» Он тоже ее часто цитировал, и в только что напечатанной статье «Как делать стихи» — снова.

— Завидую этим стихам, — сказал он. — Завидую поэтам, которых ночью в провинции читают девушки прерывающимися голосами.

Порт закрыт. Маяковский подходит к часовому:

— Хочется посмотреть ночью на корабли. Я корреспондент «Известий». Нельзя?

И красноармеец отпер:

— Проходите, товарищ Маяковский!

Ночной порт был тих и неузнаваем. Маяковский молчал. Женя уселась на связку канатов.

— Одобряю короткие юбки! Сразу видишь, с какими ногами имеешь дело.

— Читайте! Вы обещали.

Он сбросил к ее ногам пиджак — всегда его снимал перед выступлением, вешал на спинку стула, — и прочел сперва «Тамару и Демона» (явно чтобы уесть Пастернака — «И пусть, обалдев от помарок…»), потом «Разговор с фининспектором», «Мелкую философию», «Юбилейное»… Постепенно мрачнел. Сел рядом с ней на канаты и прочел последнюю строфу из «Домой!» — ее одну: «Я хочу быть понят своей страной…»

На обратном пути, на рассвете, она заметила, что была ему уже не нужна: он выговорился.

Кстати, в этой главе Быков уточняет, что загадочная Хина Члек - муза Ляписа-Трубецкого из "Двенадцати Стульев", это сочетание двух имен - Лили Брик и Жени Хин.
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 5 comments